— Как ты думаешь? — спрашивает он меня опять о ловушке, которую им, возможно, подстроили финны. Я понимаю, что это опасный вопрос, но он может спасти меня, если я сумею ответить на него так, чтобы офицер уверился, что я не просто придурок, но придурок вполне безобидный.
— Я не знаю, — говорю я, наливая кофе в чашки Роозы и пододвигая самую красивую офицеру, который тут же хватает ее и свирепо зажимает грязными рукавицами, рискуя раздавить.
— Но как ты думаешь? — рычит толмач.
Не теряя головы, я выдаю по чашке кофе и часовым тоже, они с шумом отхлебывают его, к явному неудовольствию офицера, потом говорю толмачу:
— Ты будешь переводить то, что ему не понравится?
— Чего?
Я повторяю вопрос.
— Конечно!
— Тогда скажи ему, что я считаю, ты плохо говоришь по-фински, особенно когда сердишься.
Я не поднимаю глаз, но чувствую, как вспыхивает толмач и как у него чешутся руки выплеснуть кофе мне в морду, но вместо этого он цедит несколько фраз по-русски, и офицер поднимает на него удивленные глаза, а потом заливается грубым смехом.
— Я не все понимаю из того, что ты говоришь, — поспешно добавляю я. — Извини.
Толмач переводит и это тоже, судя по реакции офицера, который долго говорит, и лицо его разглаживается, делаясь все спокойнее и спокойнее, будто тревоги и подозрения наконец отступили. Когда толмач наконец снова обращается ко мне, он и сам выглядит спокойнее, хотя во взгляде его мелькает что-то подозрительное, угрожающее, мне это не нравится.
— У нас нет транспорта отправлять пленных, — говорит он бесстрастно, — но ты можешь остаться, будешь в хозвзводе дрова рубить, нам рубщики нужны.
Я киваю. Он продолжает:
— И мне не надо говорить, что при малейшем подозрении мы расстреляем тебя на месте…
Я смотрю на него вопрошающе:
— Повтори?
Он повторяет, в голосе больше раздражения, чем недоверия…
— Это мне как раз подходит, — киваю я, наконец уловив, куда он клонит. — Дрова рубить я люблю.
Мы долго смотрим друг на друга, пока не приходим к своего рода перемирию, во всяком случае, он, похоже, решил, что я для него не угроза.
Я спрашиваю, не хотят ли они знать, кому принадлежал этот дом, пока не стал достоянием войны и Финляндии.
— Нет, — говорит толмач.
Я повторяю вопрос.
— Нет, — вновь говорит толмач, — но мы хотим знать, почему его не сожгли. Если ты не возражаешь против такого вопроса, конечно.
— Потому что я присмотрел за ним, — отвечаю я, снимаю со стены за спиной у одного из солдат фотографию Роозы и Луукаса и кладу ее на стол перед офицером, показываю пальцем на стариков и произношу их имена. Он без интереса скользит по ним взглядом.
— Они переехали сюда из Раатеваара тридцать лет назад, — говорю я. — Луукас разжился, он сапожник и мастер на все руки и сам построил этот дом. У них трое сыновей, все сейчас на фронте…
Но толмач молчит, не переводит, устал, видно, да и офицер никакого интереса не проявляет, только таращится на фотографию, как будто она ему что-то напоминает — во всем найдется что-то нечужое, но вдруг поднимает взгляд и упирает его в меня. Я тоже пристально на него смотрю. Он протягивает кружку как будто за добавкой кофе. Наливая кофе, я спрашиваю, чего он не ест хлеб, который я нарезал. Но он будто не слышит. Пьет кофе и думает о том, что никогда не перестанет его тревожить. Он с шумом втягивает синими губами горячую жижу, и под это хлебание я словно бы перестаю существовать, превращаюсь в равнодушного прислужника, собачонку, которая, возможно, сгодится им для какой надобности или просто на потеху, если им это подойдет, меня это точно устроит. Так прошла моя первая встреча с русскими, и я не могу представить себе, чтобы она сложилась как-то иначе.
Русского офицера звали Олег Илюшин, он был полковник, командир 759-го пехотного полка 163-й дивизии, продвинувшейся за прошедшую неделю от границы до Суомуссалми, это всего-то километров сорок, не больше, неделя кошмаров, другими словами, и здесь в городе они должны ждать подкрепления, чтобы расчекрыжить страну надвое в этом узком перешейке, сломать ей хребет и двинуть потом на Ботнвикен.
Но размышлять над этими планами мне было некогда, меня впрягли в работу, в рабски отупляющую пахоту, тяжелую, беспросветную, день и ночь, еще и с риском для жизни, потому что финские войска вовсе не отступили, а обложили город со всех сторон, едва только в него втянулись русские, и теперь скрывались в заснеженных лесах и палили оттуда по всему, что только шелохнется, а нам надо было валить деревья, пилить их и рубить, и все это за укреплинией.
Поначалу нас было человек сорок, легко раненных или слишком изможденных для боевых частей солдат, не то рабочая команда, не то инженерный взвод, многие даже без формы, и надзирали за нами квадратный лающий интендант, которого русские звали Шавкой, узнал я, и четыре младших офицера, державшие нас за арестантов, плюс переводчик, то и дело подходивший с вопросами, на которые нет ответа, — и от всех них разило бессмысленным, бездонным горем, что их война зашла в тупик, замерла всего через две недели, словно подстреленная на полном ходу машина.
Я обмолвился, что вроде бы видел переводчика раньше, и выяснилось, что несколько лет назад он работал писарем на лесопилке в Вуоккиниеми, а я заглядывал туда, чтобы выпросить обрезков. Он тогда учился в Ленинграде и работал только летом, причем и саму работу, и лесопилку он описывал с презрением, как барин, попавший в место, совершенно его не достойное. Но он мало походил и на простого вояку, который по приказу живет, гибнет, мерзнет, голодает и терпит поражение. Какое там! Он вел себя как человек в своем праве, явившийся сюда расквитаться со своими старыми долгами, вроде бы финн и нефинн, русский и нерусский, мне его никогда не понять.